Александр Дейнека (1899-1969) ОБОРОНА СЕВАСТОПОЛЯ 1942
Юрий Левитанский
Ну что с того, что я там был...
Ну, что с того,
что я там был.
Я был давно. Я все забыл.
Не помню дней.
Не помню дат.
Ни тех форсированных
рек.
(Я неопознанный солдат.
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолет.
Я лед кровавый в январе.
Я прочно впаян
в этот лед —
я в нем,
как мушка в янтаре.)
Но что с того,
что я там был.
Я все избыл. Я все забыл.
Не помню дат.
Не помню дней.
Названий вспомнить
не могу.
(Я топот загнанных коней.
Я хриплый окрик на бегу.
Я миг непрожитого дня.
Я бой на дальнем рубеже.
Я пламя Вечного огня
и пламя гильзы
в блиндаже.)
Но что с того,
что я там был,
в том грозном быть
или не быть.
Я это все почти забыл.
Я это все хочу забыть.
Я не участвую в войне —
она участвует во мне,
и отблеск Вечного огня
дрожит на скулах у меня.
(Уже меня не исключить
из этих лет, из той войны.
Уже меня не излечить
от той зимы,
от тех снегов.
И с той землей,
и с той зимой
уже меня не разлучить,
до тех снегов, где вам уже
моих следов
не различить.)
Но что с того,
что я там был!..
Надпись на камне
Я и не думал, что все будет вокруг одной темы крутиться, в сущности, от меня далекой. Но жизнь то и дело к ней подводила — моих друзей, моих знакомых, моих героев. Видно, время снова играет с нами в “чет” и “нечет” и не только в литературных опытах возвращается на круги своя: что прожито другими, что только на излете задело старших и вроде никак не коснулось тебя. В общем, и герои и автор не могут обойти тему войны и неоднократно уже убедились, какая разная была эта война — не только та, что описана в книгах.
“До войны у людей была мораль, старая мораль, но они ее убили и закопали, и написали на камне: у людей была мораль, старая мораль, но они ее убили и закопали, и на камне не написали ничего”.
Слова, приведенные выше, принадлежат Владимиру Набокову. Но сказаны они не о той мясорубке, которую мы знаем. В 1931 году Набоков говорил о Первой мировой.
Пожалуй, прав был фантаст Генрих Альтов, называя самой результативной битвой в истории человечества — наскок Дон Кихота на ветряную мельницу. До того как поведать нам о славном идальго из Ла Манча, Мигель де Сервантес Сааведра потерял руку в морском бою под Лепанто. Кто скажет сегодня, какие идеалы самоотверженно защищал в итальянских водах будущий великий писатель? Последнее сражение в истории галерного флота случилось 7 октября 1571 года — кто помнит, чем закончилось оно, кто и с кем там воевал? О Дон Кихоте же знают все.
Может быть, это и есть надпись на камне, которой так подчас нам не хватает!
Н.А. Силис
ДОН КИХОТ 1987
|
Груз 200
Был у Сергеева друг. Юркой звали. Погиб в бою, в сорок первом. Так сам Сергеев всегда говорил. На самом-то деле Юрка был тяжело ранен. И Сергеев был в том бою ранен, но так уж вышло, что тащил Юрку на себе в медсанбат. Помер Юрка в дороге. Только Сергеев не знал этого. Сам полуживой, не знал он, что тащит уже безжизненное тело.
Много позже обнаружил он любопытное свойство своих воспоминаний о том давнем, что было с ним когда-то. В воспоминаниях он нисколько не заботился ни о времени, ни о деталях. Такой вот пример.
Госпиталь, куда его доставили, был в Ярославле. Размещался в розовом односкатном здании. В окна хлестал запоздалый холодный ливень. В палате, где панцирные койки впритык, капало с потолка. Потом в мутные стекла осторожно глянуло уставшее за лето солнце. Оно с трудом пробило надышанный воздух. И тут началось!
Нет, самолетов сперва не было слышно — они заходили на мост наискось из-за реки. И только затем уж моторы облегченно взвывали на вираже. По странной прихоти бомбы каждый раз промахивались. Взрывы ударяли рядом с их двухэтажкой. Первым же высадило стекла, следующим зацепило флигель, белые халаты и бинты мелькали в суматохе, взрывы уже следовали один за другим, почти сливаясь в сквозном гуле, никто не знал, что делать, хотя и делать ничего не надо, потому что пуля, не попавшая в цель, непредсказуема, а спрятаться все равно негде...
В бомбежку ту никто не пострадал. Даже мост цел остался. До самого снега, пока окна не зашили досками, дожди косо влетали в палату.
И вот, вспоминая все это, Сергеев видит почему-то зиму: снег только что выпал, бомбы долбят лед на Волге и плоский, как лист свежей бумаги, берег. Неожиданно видит обожженное лицо в струпьях отставшей кожи и балагура-танкиста, пытающегося под общую кутерьму побаловаться с медичкой; та, совсем еще девчонка, безмолвно сопротивляется — нет, не сопротивляется — изумленно борется с расстегивающимся на груди ситчиком и все одергивает и одергивает упрямо задирающийся подол. Сергеев видит ее шалые, но ничего не понимающие глаза...
Позднее он догадался: все зависит от настроения — не только в будущем, но и в прошлом. И больше разбираться с этим не стал, подчинившись, как считал, нормальному ходу жизни. Жизнь сама решает, какой ей оставаться в памяти. Кто знает, может быть, он заслонялся. Есть в человеке такой охранительный инстинкт, и проявляется он у каждого по-разному — кто в кусты бежит, а кто на рожон лезет.
Жизнь Сергеева как бы разделилась надвое — до войны и после. До — это когда все внове, все интересно, все подымает и несет вперед и несет. И после — когда что-то вроде оборвалось внутри. Случилось это в том госпитале, на излечении. Нет, нет, еще раньше, в санитарном поезде, который увозил его от неспокойного грохота рокады. Из окна довоенного пульмана развертывались ускользающие в сторону, застилаемые паровозным дымом перспективы. Все взорвано, изрыто, горит и горит.
Дело было осенью, а казалось — какое-то безвременье.
На одной из станций чадил пожаром четырехэтажный дом. Угреватый железнодорожник в помятом кителе с тугим воротничком крутил натруженной шеей и слово в слово повторял каждому, кто готов был слушать: “Третий месяц, поди, горит стерва. Уж пожарные, яти, лили воды-то, лили, да так и махнули. Дом-то этот — как душа русская...”
Прежде Сергеев о войне не думал и войны вокруг как бы не замечал. Относился к ней с обычной своей обстоятельностью, как к делу, которым вдруг по некоей причине надлежит заниматься. Бумажки подшивать или воевать — какая, мол, разница! Видел измученных дальней дорогой старух, женщин, детишек, которых, поднимая пыль, обгоняли — отступающие — войска; успел повидать и смерть, брызжущую из авиапушек, лязгающую траками, кромсающую свет белый, а еще больше — солдатские гимнастерки; но все это мимо, мимо.
Помнится, был захолустный райцентр, впервые ненадолго отбитый, и там были смерть и кровь... виселица на серой площади и серый, покачиваемый удушливым сквозняком распухший мешок... были испуганные недоверчивые лица, выглядывающие из-за темных рам. Опять все скользило мимо, не задевая — что там цепляется внутри?
Но вот в санитарном вагоне кольнуло сперва легонько и уж все годы затем ныло и ныло, многие годы — остаток войны и послевоенные, мирные дни. Защититься теперь нечем было. Он видел: порушенное, спаленное, в сопли пьяное, испоганенное, горестное, разбитое в кровь, плачущее, больное, унылое, злое. И сравнивал: до и после.
Сначала он и этого никак не замечал в себе, а когда обнаружил, — лучше бы там остался, сказал он себе, на хрена мне такая жизнь. Но и понимание мало что изменило: не мог он смириться с потерянным. И это, конечно, самое страшное, что могла наделать война. Война закончилась, а он так и остался отринутым от настоящей жизни, хоть и участвовал в ней с прежней обстоятельностью.
Могут спросить: ну а семья, дети? Э-э-э, скажет Сергеев, дети — то совсем иная категория. Без них нельзя, потому что себя — обязательно — отдавать надо.
Дело постепенно близилось к пенсии, он ее ждал. Ждал первого спокойного дня, когда с чистой совестью и легкой душой можно, хоть на весь день, остаться дома. Но покоя-то пенсия не могла принести. Об этом он знал наперед. То, что болит, дома не излечишь. Не излечишь и вдали. Тоска и тоска.
Конечно, все гораздо слабее, чем сказано, не настолько уж спрессовано все. Но теперь появилось время послушать себя и сложить воедино. Он складывал. Он и сейчас видел, как горит на станции четырехэтажный дом с закопченными красного кирпича стенами и лопнувшим от нестерпимого жара стеклом. Он и сейчас видел того железнодорожника, его натертую воротничком бычью шею, лицо в крупных угрях и красный след на лбу от фуражки, которой тот взмахивал, показывая на давнишний пожар... Юрку, бегущего рядом, и очередь за кипятком, покрытые пылью бока вагонов, высыпавших из поезда на земляничный косогор, полевой букетик в руках у санитарки... проносящиеся мимо эшелоны... маневровые, загоняющие их состав на запасной, потому что следуют литерные к фронту, далеко теперь гремящему и поднимающемуся в атаку за атакой.
... Все это с необычайной ясностью восстанавливал он в памяти, когда летом восьмидесятого трясся на плацкартной полке и, не сосредотачиваясь надолго, выхватывал обрывки чужих разговоров, многие из которых были далеки или просто непонятны ему.
***
— Сколько же пацану?
— Сегодня день рождения— десять месяцев. Зовут знаешь как? Аполлончиком. Так мама его назвала, в честь дяди ее. Он в войну погиб.
— А я тоже — в честь. В честь тети Тани. Она мою маму воспитывала.
— Жива?
— Нет, в блокаду...
Отец с войны вернулся. Без руки пришел и другим человеком. Все его раздражало. Все ему казалось, что его ущемляют, что не считают за мужика. Какой же мужик, если с культяпкой, пусть все остальное на месте. Остальное было на месте, вот и доказывал силу по разным бабам — матери одно горе. А бросить не смела. Ей, может, тоже казалось, если бросит, так из-за культяпки это будет. Да нет, она была счастлива уже тем, что вернулся. Возвращались, знамо дело, не у всех, а ей вон какое везение выпало — живой мужик. Большего и не надо. Большего, между прочим, тогда и не ждали.
Ему — на пенсию пора. Позади три войны — по его счету — и долгая жизнь. Не слишком долгая, не слишком счастливая и небогатая. Последнее удивительно: ведь привез же из Германии состояние — аж чемодан не то французских, не то английских булавок. Но видно, не сумел распорядиться.
Она — учится в медицинском и работает медсестрой. Хочется бирюзовых сережек, колечка золотого. Да ладно, будет вам, на безымянный... на любой палец. Будущее кажется бескрайним и смутно представляется.
В общем, он — больной, а она — выдает ему таблетки и ставит уколы.
— Скажите, у вас есть мальчик? Нет, вы не стесняйтесь, я ж вам в отцы... Вы же взрослая, ничего стыдного тут нет. Кто-то есть у вас? Бой френд — нынче так говорят?
— ...
— Это ж вполне естественно, если вы с кем-то... дружите.
— Ну и вопросики вы задаете!
— Да не стесняйтесь, это ж так просто. Ну, если не хотите...
— У меня много знакомых.
Тут ведь как? Лучше всех войну двенадцатого года описал Толстой, хотя в ней не участвовал. Зато он в Севастополе воевал, который русская армия просрала. Да нет, царь—государь, генералы — все равно армия. Я думаю, о Великой Отечественной еще не написано. И вот мужики, кто в Афгане был... О Чечне? Да пошел ты, о Чечне Пушкин с Лермонтовым все сказали!
— Вы его любите?
— Он мой муж.
Это страшно, молодой человек, страшно. Для меня страшно. Я уже в те годы профессором был. Я людей возвращал к жизни. А на войне работал исключительно пилой. Вот ведь вижу, что и руку, и ногу сохранить можно, ранение пустяковое. Нет, пилой, друг мой, пилой. Оттяпаешь-то за минуту—другую, а станешь нормально оперировать, сотня не дождется очереди.
Ах, этот ускользающий, но выдающий все женский взгляд!..
Эк, как мы их били над Синаем! Во Вьетнаме били и по всей Африке!.. Гагарин с Титовым борющимся народам приветы слали, а мы тем временем буржуев — били...
Однажды я увидел акварель, сделанную с Рубенса. Портрет девушки. Он мне больше никогда не попадался, только Рубенс для меня так и остался автором этой удивительно длинной, красивой... выи и щемящих очей на заостренном лице. Искусство строится на противопоставлениях: неказистая, просто кухонная фигурка — и устремленная черт ее знает в какие выси неземная шея.
— Да нет, ты ошибаешься, похоже, это Модильяни...
Амедео Модильяни (1884-1920)
ПОРТРЕТ ЖАННЫ ЭБЮТЕРИ
— Маму из Ленинграда в Сибирь вывезли, она там и в школе училась. На переменке, рассказывала, все едят — картошку там, еще что. А она — худущая, и у нее ничего нет. А как учительница сказала, что она ленинградка, так каждый из класса ей хоть что-нибудь, да на парту положил. Прямо на уроке. Учительница растерялась. А мама плакала...
Пронзительный, нескончаемый Кандогар...
***
... Он выбрался на узкую кромку берега, перехватил пулемет и, тяжело хлябая, стал взбираться по песчаному откосу, путаясь в мокрых полах шинели. Уже не чувствуя холода, крупно матерясь, он сбросил шинель в дымную воду. Сапоги взламывали тонкую корку подмерзшего песка. Сразу за откосом начиналась серая пашня, а дальше стояли темные избы, вдоль которых перебегали мелкие фигуры людей. Слева из-за редких кустов, разрывая зыбкую тишину, ударил пулемет. Сергеев тоже, прямо с руки, дал короткую очередь в сторону домов. Рядом, то и дело спотыкаясь и нелепо перепрыгивая через борозд... неожиданно он понял, что сейчас сам споткнется обо что-то холодное и злое и упаде-о-о... падает... падает лицом в мерзлот...
... задыхаясь не то от тяжести, не то от боли в прострелянном плече, он тащил Юрку через редколесье и тупо твердил про себя: “Хоть бы ты. Умер... хоть бы ты умер...” Юрка не хотел умирать, его израненное, изорванное взрывом тело продолжало жить назло всем чертям на свете. В короткие передышки Юрка приходил в себя и тогда просил оставить его — все равно ведь, — но умирать никак не хотел. И громко скрипел зубами, и стонал, и плакал, и наконец терял сознание, пока он снова взваливал его себе на спину... огибая понатыканные на пути деревья, путаясь сапогами в ломкой траве, Сергеев снова и снова повторял: “Хоть-бы-т-ы-ы...”
|