Тунцеловы

И другим
открыт океан

Из воспоминаний
о «китобойке»

В те дни
далекие

 

Фронтовичка

Недавно я проезжал на трамвае маршрута № 15 по набережной лейтенанта Шмидта. К стенке, вблизи Горного института, швартовался СРТ. Да, да, средний рыболовный траулер, пионер океанического рыболовства, сельдяной король, неутомимый труженик северных и южных морей — так прославляли его газеты пятидесятых годов. И это была правда.
Я смотрел на него и не верил глазам. Суда этого типа не строятся, по крайней мере, лет тридцать. Мне не раз приходилось слышать, что их всех давным-давно переплавили на рыболовные крючки. А он жив, курилка! С грустью разглядывал я знакомые обводы, мощную траловую лебедку, выгородку для кухтылей перед ходовым мостиком. И уже бушевал вокруг меня шторм, ревел ветер, грохотали огромные волны.
...Обед в разгаре. Внезапно дверь с оглушительным хлопком вбрасывает в кают-компанию босую растрепанную женщину. Траулер круто валится на борт. Толстые стекла иллюминаторов купаются в белой пене. Что-то гремит в посудном шкафу. По палубе, расплевывая изюмины, желтый урюк и чернослив, носится коричневая эмалированная кружка.
Нелепо взмахивая руками, женщина скользит по мокрому линолеуму, вцепляется в спинку моего стула. Я вскакиваю. Миска с борщом опрокидывается на брюки. Я не замечаю. Сердце сжимается от жалости. Видок у нее — будто из стационара для блокадников. Старенькое, защитного цвета платье военного покроя, с еще сохранившимися петельками для погон, висит на ней как на скелете, изрезанное морщинами серо-пепельное лицо искажено страдальческой гримасой. Зажимая ладонями рот, женщина изо всех сил старается подавить подступающую к горлу тошноту. Я помогаю ей сесть. Протягиваю компот.
Еда сразу забыта. Все мы — плотный, коротко стриженный капитан в толстом «фарерском» свитере, нервный худощавый старпом, ясноглазый кучерявый дед и вся остальная громко чавкающая команда — застываем с таким видом, будто в кают-компанию вполз, угрожающе размахивая десятью щупальцами, гигант-кальмар.
Мы, конечно, знаем про пассажирку. Хирургичка идет с нами до Ян-Майена, на свою флагманскую плавбазу. Но до сих пор почти не удавалось ее видеть. Весь переход она «продоходила» в своей койке на одной кислой капусте. И теперь во всех двух десятках пар глаз, уставившихся на нее, читается один и тот же вопрос: какое же ЧП подняло ее на ноги?
С минуту докторша не двигается. Затем, чуть отдышавшись, поднимает на капитана полные муки глаза, выдавливает с трудом:
— У матроса... Дудко... аппендицит... острый приступ... надо немедленно в порт... оперировать.
Серость пассажирки выводит команду из оцепенения. Над столами перекатывается веселый шумок. За переход все мы как следует отдохнули от берега, вошли, как говорится, в меридиан, и теперь с акульей прожорливостью поглощаем еду. К раздаточному окну со всех сторон тянутся руки с мисками: «Шеф, еще второе!», «А мне макарончиков», «Борща плесни-ка, да пожиже, со дна!» И теперь обратно в порт из-за такой чепухи?
Капитан хмурится. Потерять человека на промысле даже на время — худо. Тут каждая пара рук на вес золота. Он трет тыльной стороной ладони тронутый рыжей щетиной подбородок, оборачивается к висящей за спиной карте Норвежского моря.
— Сейчас мы вот тут, — вилка тыкается в карту. — А вот это, — вилка ползет вверх, к маленькому островку в форме узкой человеческой ступни, — это остров Ян-Майен. Здесь на якоре стоит ваша база. Кабы не мордотык, завтра к ночи могли подгрести, а так — суток двое. Там его и пошкерите. Все. Других возможностей нет. — Вилка описывает над головой дугу и, как бы ставя точку, вонзается в котлету.
Пассажирка громко икает, морщится, голова бессильно падает на грудь.
— Да никакой не пиндицит, — утешает ее кандей, высовывая из раздаточного окна массивный фиолетовый рубильник. Я вот тоже, как перебрал прошлый раз на отходе, весь переход загибался. А едва сети выметали, словно заново родился.
— Ты ему, это, лекарства накапай, — выразительно щелкает себя по шее дрифмастер, — он, это, враз выздоровеет.
— И мене не забудь! — подхватывает кандей.
Никто не принимает аппендицит всерьез. Для эсэртешников болен — это когда полчерепа снесет или лопнувший трос кишки выворотит наружу. А все остальное так, придурь. И аппендицит — что-то вроде «собачьей грусти» после недельного провожания или прыщика в носу.
Женщина усилием воли берет себя в руки, отхлебывает глоток компота.
— Если нельзя в порт, может, судно какое плывет поблизости? Я имею в виду плавбазу или, в крайнем случае, пассажир. С лазаретом чтобы.
Капитан мотает круглой, как шар, головой.
— По сводке все плавбазы у Фарер, только ваша возле Ян-Майена.
— А ты возьми, да сама пошкерь его, — советует неугомонный кандей и протягивает докторше узкий, остро отточенный нож. — Вот энтим скарперем. Как раз по дубковской комплекции!
— Заткни сифон! — раздраженно обрывает его чиф.
— Нет, почему же, — возражает она, жадно допивая компот, и с хрустом разгрызает косточку. — Если другого выхода нет, оперируем здесь.
— Где здесь? — изо рта старпома вываливается макаронина.
— А вот прямо на этом столе.
Докторша быстро приходит в себя. Неожиданная беда включает какие-то резервные силы. Растерев измученное лицо ладонями, она оправляет платье, собирает в пучок разметавшиеся по плечам светло-русые волосы. Сквозь землистость щек проклевывается слабый румянец.
Дриф гогочет:
— На СРТ шкерить? Да я, это, в Северную Атлантику с первого рейса хожу, сначала еще на шхунах, но чтобы кого пошкерили на СРТ — такого и не слыхивал.
— Так у нас же не доктор, а находка, матросов шкерит, как селедку, — декламирует дед.
— Не паясничайте, — докторша пытается встать, но мощный крен бросает ее на кресло. — Дело гораздо серьезней, чем вам кажется. Где у вас аптечка? Посмотрю, чем богаты.
— Да вы что! В такую штормягу? На такой скорлупке? Видите же сами! — Старпом кивает на свою тарелку — он держит ее почти перпендикулярно столу, а борщ не выливается. — Это все равно, что оперировать на качелях.
— До плавбазы потерпит, — решает капитан.
И все снова авралят, ничего не случится, такого бугая не то что аппендицит — из пушки не свалишь. А нам только не хватало со жмуром по океану таскаться.
Но у докторши свой резон.
— Я же вам объясняю, дальше тянуть нельзя. Костлявая не станет дожидаться погоды. Я беру ответственность на себя.
Капитан усмехается:
— До сих пор на судне за все отвечал я.
— Нет! — резко возражает она. — Больной обратился ко мне. Значит я, — она делает ударение на «я», — отвечаю за его здоровье, а в данном случае и за жизнь. И не улыбайтесь! Жизнь матроса Дудко, это я вам заявляю официально и прошу записать в судовом журнале, под угрозой. И если, не дай Бог, с ним что случится, вот тогда ответите вы!
— Дает! — кто-то выдыхает изумленно за соседним столом.
Капитан колеблется. Энергично массирует тыльной стороной ладони подбородок, вопросительно смотрит на деда, переводит взгляд на старпома.
— Кто его знает, — пожимает плечами чиф. — Был у нас случай. Также, вот, мотыля прихватило. Побежали в порт, «скорую» по радио вызвали. А он взял, да прямо на рейде загнулся.
— А чем вы его шкерить собираетесь? У вас что, есть с собой инструмент? — с ехидцей интересуется дед.
— А вот вы его и изготовите, — в тон ему отвечает докторша. — Да не бойтесь. Это совсем не сложно. Кончик ножа, надеюсь, сумеете заточить так, как я покажу? Да, да, обыкновенного столового. Возьмите, хотя бы, этот. И зубцы у вилки, думаю, несложно согнуть. Вот так, крючком. Понятно? Иголки швейные, конечно, есть у каждого. И нитки тоже. Хорошо бы тридцатку. Ну и еще кое-что понадобится по мелочам. Я покажу.
Дед подхватывает сползающий на край стола бачок с борщом, смотрит на нее с удивлением:
— Вот это хватка!
— Есть кой-какой опыт, — соглашается она. — Всю войну в медсанбате. Да и на промысле травматизм как на передовой. Кстати, еще спирт будет нужен. Ну не пугайтесь! И что за люди! Я же с отдачей. Подойдем к плавбазе, все сполна возвращу.
— Ладно, действуйте, — нехотя соглашается капитан. — А то в самом деле отбросит коньки, потом совесть замучает. Дед с чифом организуют, что понадобится.
— Мне помощник в первую очередь нужен.
— Чур не я! — захлопывает окно кандей, и из-за переборки слышится его приглушенный голос: — Я сразу с копыт, даже когда петуха режут. А тут человека. Живого!
— И я, это, крови тоже не выношу, — дожевывая на ходу, подается к дверям дриф.
И все остальные, кто с шуточками, кто оправдываясь, а кто молча, поспешают на выход.
— Ну и мужики! — качает головой докторша.
— Слушай, — поворачивается ко мне старпом, — ты все уши прожужжал, что у тебя бабушка — медичка. Так тебе сам Бог велел. Давай, возьмись-ка!
Мысленно я посылаю его. Была нужда впутываться в это темное дело. Я не верю в успех операции на качелях. Я согласен со всеми, что за два дня ничего не случится. Но посрамить честь бабушки никак не могу. Я соглашаюсь.
Сразу после обеда мы начинаем готовиться. Штурвал берет лучший рулевой Белоглаз. В своем деле он фокусник. Держит судно «носом на волну», чутко peaгирует на каждый рыск, ухитряется почти до нуля погасить качку.
Матросы переоборудуют кают-компанию под операционную. Ошпаривают кипятком подволок, палубу, переборки, драют с мылом и каустиком диваны, кресла, столы. Едкий запах хлорки разъедает глаза, заставляет плакать. Электрик прилаживает над столом три яркие переноски. Я разбираю судовую аптечку.
А из камбуза валит пар, доносится шипенье и бульканье. Шебутной кандей наш варганит на этот раз необычные блюда. В большой зеленой кастрюле кипит «суп» из хирургических инструментов. Стерилизуются сделанные судовыми умельцами скальпели, крючки-расширители, иголки с режущими краями, зажимы, выгнутые из толстой проволоки, ножницы и пинцеты. Пылает жаром духовка. Из нее потягивает подпаленной материей. Это «тушится» перевязочный материал и наши с докторшей «халаты» — два комплекта хэбэшной робы, щедро пожертвованной нам боцманом.
Докторша же приводила себя в порядок. Душ, гребень, тюбик алой губной помады, шерстяное платье в полоску и несколько капель «Белой сирени» изменяют ее до неузнаваемости. Когда она появляется в «операционной», все мы так и падаем. Перед нами нет, конечно, не девушка, но женщина, как говорится, в самом соку. Наши восторженные охи и ахи исцеляют лучше аэрона. Впервые за неделю она с аппетитом уминает оставленные ей и первое, и второе, и третье.
У нас все готово. Пора усыплять темноглазого богатыря из-под Брянска. Бедняга истомился в ожидании. Бледный и растерянный, он испуганно следит, как я раскладываю на влажной простыне, настеленной на стол с приделанными, как у биллиарда, бортами, орудия пытки.
— Может, не надо? А, доктор? — канючит он.
Она нацеживает в мензурку «наркоз». Дудко «принимает», дважды повторяет, крякает, снова подставляет мензурку, качает головой:
— Не та посуда, доктор.
Ворча, докторша снимает с крючка кружку. Теперь язык нашего пациента развязывается. В ожидании, когда наркоз начнет действовать, мы слушаем байки про вырубленный сад, уведенную за недоимки корову. Про то, что теперь налог, слава Богу, отменен, на заколоченные им в морях гроши мать снова купила скотину, и после рейса он с морями завязывает.
Дудко болтает без остановки. Бутылка быстро пустеет. Докторша нервничает. Я бегу за добавкой. Только по кружке «на глаз» его начинает забирать. Он лихо бацает буги-вуги, горланит на свой лад что-то из последнего кинофильма: «И снег, и ветер, и звезд ночной полет, тебя, мое сердце, за сельдью в моря зовет...», рвет на груди тельняшку. Пара «маленьких птичек» доканывает его. Он клюет носом, бормочет что-то невнятное, хватает докторшу за руку: «Пшли, крошка, внизу ждет мотор», — и тяжело валится на палубу. Богатырский храп сотрясает переборки.
— Живо на стол, — командует она. — Руки привязывай. Вот так. Теперь ноги.
Я послушно выполняю команды. С помощью ватного тампона и пузырька с йодом превращаю его белый европейский живот в темно-индейский. Подаю инструменты, салфетки, нарезанные куски бинта. Крючками-расширителями, согнутыми из вилок, раздвигаю разрез и удерживаю, пока она отыскивает злополучный отросток, считаю пульс, промокаю ваткой покрытый бисеринками пота ее лоб. И со страхом слежу за больным.
Его грубое обескровленное лицо как зеркало отражает мучения могучего тела. Боль непрерывно приводит в движение каждый мускул, каждую клеточку его кожи. Ноздри вздуваются и спадают, толстеет синяя жила на лбу. Неспокойны губы: то что-то шепчут, то исторгают болезненный стон. Веки вдруг начинают дрожать, мне кажется, что он вот-вот откроет глаза, и сердце мое обрывается и падает, как якорь в воду: что тогда будет?
Но все обходится.
— Слава Богу, — наконец с облегчением произносит она, стягивает с лица марлевую маску и улыбается мне усталой и довольной улыбкой:
— Эх, махорочки бы засмолить! Как бывало у нас в медсанбате!
Махорочка осталась на фронте. Я сую ей в рот «беломорину».
— Да, нам здорово повезло, — она с наслаждением затягивается. — И отросток оказался у самого разреза, а главное — вовремя. Видишь, какой он весь грязный, позеленевший. Еще чуток — и перитонит. Вот тогда и поплыли бы с приспущенным флагом. А теперь, на плавбазе, я его живо на ноги поставлю.
Она вытряхивает остатки спирта в кружки. Одну протягивает мне.
— Ну, спасибо, держи. А я-то, честно говоря, боялась, как бы и тебя не пришлось приводить в чувство.
...Дудко появился на траулере на следующий день после нашего возвращения с промысла в порт. В санитарной книжке матроса значилось: «Годен к плаванию без ограничений». Однако этой официальной и заверенной гербовой печатью записи, удостоверяющей возвращение матроса Дудко с того света, как-то не соответствовал его убитый вид.
Все разъяснилось, когда мы спустились в кубрик. Пряча глаза, виноватым голосом он сообщил нам, что докторшу списали с плавбазы, и вообще дали гон из санчасти. И все из-за него, Дудко. Оперировала, мол, в каких-то там неположенных условиях, антисанитарных, что ли. Да еще, как он понял, без нужных лекарств, инструментов, квалифицированных медицинских кадров и чего-то еще, хрен их там разберет. Он пытался ее защищать, таскался по разным начальникам. Тряс санкнижкой, вот — глядите, «без ограничений», показывал чистый шов, убеждал, что здоров и наркозом доволен, даже, если не верят, согласен повторить.
— Да разве этим бакланам бесчувственным что докажешь! — он безнадежно махнул рукой, закинул серый фибровый чемодан на родную верхнюю койку и затопал по трапу к старпому сдавать документы.

Прозрение

 

Вспомнилось, как однажды в молодости нас, мореходов-курсантов, повели на экскурсию в Эрмитаж.
Взвод, подметая клешами паркет, лихо маршировал из зала в зал, от итальянцев к испанцам, через немцев к фламандцам, а я тащился в хвосте и разрывался на части. Меня интересовал рассказ о Леонардо да Винчи, Рафаэле, Рубенсе, Ван Дейке и Рембрандте, и в то же время сами эти корифеи то и дело отвлекали от экскурсоводши. Мой взгляд постоянно к чему-нибудь приклеивался: то это были стрелы, вонзившиеся в смуглый живот привязанного к столбу юноши, то голая женская нога, придавившая к земле отрубленную чернобородую голову, то ангел, выбивший нож из руки старика, нацелившегося перерезать горло мальчишке. Я отставал, на что-то засматриваясь, бросался догонять своих, снова отставал, пока не отбился совсем.
Особенно меня притягивало море. Картины, так же как в детстве книги Беляева, Каверина или Жюль Верна, распаляли мое воображение. Летящие по волнам стремительные парусники, окутанные белым пушечным дымом фрегаты, диковинные морские чудовища и яростные абордажные схватки захватывали меня. Разыгравшаяся фантазия уносила за пределы золоченых рам. Я плыл в дальние страны, высаживался на неизведанные острова, командовал галионами и корветами. В моей голове ревели ураганы, трещал сбиваемый ядрами рангоут, звенели клинки на палубах сцепившихся кораблей. И так до тех пор, пока героические видения не заглушило бурчание проголодавшегося живота.
Я бросил взгляд на часы. Ого! Музей вот-вот закроют, а у меня с самого утра во рту ни маковой росинки. Полный вперед в буфет!
Однако где-то на полпути курс неожиданно пришлось изменить. В одном из тихих коридоров меня чуть не сбил с ног выкатившийся из небольшой комнаты пожилой невысокий толстяк в широченном старомодном коричневом костюме в полоску. Ярость исказила его круглое, раскаленное докрасна лицо. Изо рта с пеной вырывались ругательства.
— И это Эрмитаж! И это знаменитый музей называется! Понавывешивали мазни и еще деньги дерут! Безобразие!
Я замер. Про что он? Какая мазня? Каждому папуасу известно, что Эрмитаж — сокровищница мирового искусства. Нет! Не иначе как дядя с мачты рухнул! Да, но с чего все-таки он так завелся? Любопытство подтолкнуло меня к дверям, и... о ужас! Очутившись в небольшой квадратной комнате, я пробежал взглядом развешанные на стене рисунки, прочитал фамилию художника — Пикассо, не поверив глазам, перечитал еще раз, еще и почувствовал, что вовсе не дядя, а я с мачты рухнул. Или у меня началась голодная галлюцинация?
До сих пор мне не приходилось видеть картин Пикассо. Однако я знал абсолютно точно — это тоже великий художник. Но то, что я видел, не только никак невозможно было связать с высоким титулом — это был чистейший бред сумасшедшего! Лицо женщины в голубом неизвестно зачем разделено на две половины. Одна в полном порядке. Бровь как бровь, глаз как глаз и половинки носа и губ — хоть целуй. А с другой — словно кожу содрали. Голый череп, пустая глазница, оскал как у скелета. Не картина — анатомическая таблица!
А рядом похлеще штучка! «Портрет фермерши» называется. За целый день каких только портретов я не насмотрелся! И короли, и крестьяне, и воины, и вельможи, и знатные дамы. И все как живые. А у этого! У этого! Какая-то баба снежная: шар большой, на нем поменьше, наверху совсем маленький — голова. Вместо носа и глаз почему-то темные треугольники, а рта и вообще нет! Или вот еще картиночка! Маленький человечек в пальто и гигантская вилка, по сравнению с ней он кажется какой-то букашкой, вывеска «KAFE», хлеб, ветчина, чего-то еще наворочено вперемежку.
Выходило, толстяк прав. Мазня. Самая натуральная. Я еще в детском саду рисовал в сто раз лучше. И все-таки в глубине души шевелилось сомнение. Ведь не где-нибудь на заборе или в подворотне это намалевано. Эрмитаж как-никак. Все во мне шло враздрай.
— Юный мореплаватель напоролся на риф? — наконец привел меня в чувство тихий, чуть насмешливый голос.
Я оглянулся. Мужчина в синем бархатном пиджаке, нежно поглаживая согнутым указательным пальцем окаймлявшую лицо узкую «шкиперскую» бороду, улыбнулся мне понимающе.
— Как же это, а? Почему здесь? — просипел я, подаваясь к нему. — Вы что-нибудь понимаете?
— Обязан, — развел руками «шкипер». — Все-таки по профессии я художник. В какой-то степени, лучше скажем так, — поправился он и добавил: — Вот прихожу иногда поучиться у коллеги.
— Поучиться? У него?!
Лицо художника стало серьезным.
— Послушайте, будущий капитан, в жизни все гораздо сложней, чем вам кажется. А понимание искусства — процесс долгий и многотрудный. Он требует не только большого желания, но и настойчивости. И, конечно, наличия кое-где извилин. Ведь, к примеру, живописец может передавать не только зрительные образы, но и вещи гораздо более тонкие. Скажем, чувства, ощущения. Даже какие-то сложные ассоциации.
Я впился глазами в «KAFE». До ломоты в затылке напрягал извилины. Мучительно отыскивал более тонкие вещи, но видел... одну мазню. Отчаяние охватило меня. Неужели с мозгами не того? А мне-то казалось...
Я перевел взгляд на художника. Смеется, что ли? И тут вконец потерявший терпение желудок требовательным спазмом напомнил: «Поторопись! Буфет-то закроется!» И тотчас же все вокруг заслонили ноздреватая горбушка хлеба и наколотая на вилку сарделька, выросшая в жадных глазах до гигантских размеров, пухлая, дымящаяся, с густым светло-коричневым мазком горчицы с краю. Предвкушая, как лопнет на зубах упругая шкурка сардельки и как брызнет в нёбо жирный горячий сок, я сглотнул слюну, и меня бросило в жар.
— Голод!!! Он нарисовал голод! Таким он представился ему, когда у самого подвело живот!
— Ого! — художник поглядел на меня с недоверием. — Оказывается, в будущем мореплавателе тлеет Божья искра! Весьма похвально! Однако повторяю, в жизни все гораздо сложней. Живопись нельзя постичь только через желудок. Нужно много учиться. Познавать жизнь. Азбуку искусства. A «KAFE», кстати, не картина. Эскиз, скажем так, а скорее всего, набросок какого-то неосуществленного замысла. Но вы, будущий капитан, легли на правильный курс. Так держать!
Я задохнулся. И, почувствовав между лопатками усиливающийся зуд, догадался: у меня вырастают крылья! Ослепительный восторг охватил меня — восторг открытия!..

 

Дефицит

 

«Вон оно что! — догадался матрос БМРТ «Павловск» Егорычев, затворив за собой дверь и настороженно оглядев пятерых, расположившихся за столом по-заседательски: в торце — предсудкома Храпов, по сторонам — члены. — Дефицит распределяют!». А он-то, дурак, голову ломал, за что его по трансляции в красный уголок затребовали!
В сердце матроса затеплилась надежда. Неужели и до него доползла очередь? Он и сам забыл, когда подавал заявление, рейсов пять назад? С тех пор уже столько раз экипажу через Рыбкооп дефицит подбрасывали, раз даже «Москвича», и все мимо него, Егорычева. Так, может, теперь что-то отломится?
И все, вроде, к этому шло. Члены глянули на него по-доброму, прачка Подмахалова даже с обнадеживающей улыбкой, предсудкома Храпов, румяный здоровяк, прямо с плаката «Рыбак! Даешь стране высокие уловы!», уже успевший вкусить сладость причастности к распределению благ, радостно поднялся навстречу,
— Поздравляем, Прокопыч!
И все стали за него радоваться, поздравлять, а предсудкома опустился на председательское место, заперебирал лежавшие на столе бумажки и продолжал:
— Тут, понимаешь, нам кой-какой дефицит подкинули, — он помахал бумажкой и положил ее перед собой на стол, — ну, мы посоветовались и решили поощрить вашу вахту и тебя лично. Заслужил. Рыбу ловишь результативно. Дисциплина на уровне. И впредь так держать!
Егорычев подался вперед. Длинное его тело выгнулось вопросительным знаком, глаза выпучились, как у рака, потянулись к бумаге, стараясь высмотреть, что? В голове, гудя, стуча, позвякивая, шурша и скрипя, зашевелились слова: холодильник, стирмашина, гарнитур, пылесос, ковер?
Да, ковер. Хорошо бы ковер! Такой толстый, пушистый и рисунок чтобы яркий, цветастый...
Он представил, как войдет к себе домой и как они бросятся друг к другу в объятия, упадут на этот замечательный ковер и утонут в мягком длинном ворсе... А потом расползутся в стороны и на четвереньках, выставив лбы, снова устремятся навстречу друг другу. Маленький Гошенька страсть как любит бодаться. Кровиночка! Родненький! Представив сынишку, Егорычев размяк, к горлу подступила слеза. Он даже не сразу понял, чем же его одарил судком и переспросил:
— Что, что?
— Вам, Иван Прокопыч, — торжественно повторил Храпов, — выделен рояль!
— Рояль? — обалдел матрос.
— Ну да. Инструмент. Музыкальный. Такой, знаешь, большой и черный на маленьких колесиках, — и предсудкома нарисовал в воздухе рояль.
Оглушенный матрос соображал, смеяться ему вместе со всеми или не смеяться, а судком снова дружно его поздравлял:
— С обновой, Прокопыч!
— С тебя приходится!
— Вот повезло человеку!
— Да на кой мне эта бандура! — опомнился наконец матрос, — квартира малогабаритная. И кто на ней играть будет?
— Как кто? — удивился Храпов. — Жена. Сам хвастался, что она у тебя в музыкальной школе.
— Говорил...
— Так в чем дело? Садись и пиши в судком заявление. А потом жене отобьешь телеграмму. Пусть оплачивает и заби — рает.
— Работает, — горько усмехнулся Егорычев. — Завхозом она в этой школе работает. Ей эта музыка, что ставриде балалайка.
Храпов не смутился.
— Дочке бери! Музыкантшей будет. Придешь из рейса, а она тебе как брызнет: «Гори, гори, звезда рыбака!..»
— Да сын у меня, сын! — начал раздражаться матрос. Малек еще. Под стол пешком ходит. Мне бы машину стиральную или холодильник. А лучше — ковер.
— Ковров не поступало, — сочувственно вздохнул Храпов, — а машина с холодильником уже распределены. Старпому и Подмахаловой. Ей машину, как говорится, по должности положено.
— Да я когда записывался...
— Знаем, помним и учтем. В следующий раз постараемся.
— Чего торгуешься, — вмешался ударник комтруда, моторист Послушный. — Бери и не рассуждай. Судкому лучше известно, кто в чем нуждается.
— А заначка какая! — подзадоривал Храпов. — В его же целый ящик бутылок запихать запросто. Представляешь! И жена никогда не догадается.
— Зря это вы, — сложила губки бантиком Подмахалова. — Вещь очень даже стоящая.
— Импорт, — соблазнял Храпов и пожаловался членам: — Вот все они такие. Для них стараешься, ночей не спишь, кусок в глотку не лезет, а они еще демагогию разводят.
Матрос засомневался.
— Импорт, говорите?
— Самый натуральный. Штаты. — Храпов заглянул в бумажку. — «Стейвей» называется. Ну?
Егорычев все колебался.
— Ну, как хочешь. В конце концов, хрен с тобой, не бери, — отмахнулся предсудкома. — Сам возьму. Уступаешь? Только потом никаких кляуз. Договорились? Вот тебе бумага и пиши: «Я, матрос первого класса, Егорычев, от выделенного мне дефицита отказываюсь».
— Ладно, — сдался Егорычев. — Кто ж от импорта отказывался? Давайте, оформляйте. Согласный я.
— Ну вот, а говоришь, на кой мне, — победно усмехнулся Храпов. — Подмахалова, занеси в протокол: матрос первого класса Егорычев — рояль импортный, одна штука.

 

Медуза

 

Ну и вахточка! Не успел расписаться в журнале — «Руслан» только чудом не вмазал в борт. Едва отдышался — трал чуть не распотрошили косатки. Карусель!
Старший помощник капитана рыболовного траулера «Людмила» Тюкин сморщился, отчего его плоское с желтизной лицо стало похоже на печеную камбалу, жадно дотянул до фильтра ярко вспыхнувший огонек, полез в карман за новой сигаретой. Пачка оказалась пустой. Вторая за день! Тюкин вздрогнул, со страхом уставился на пепельницу.
Это была не обычная пепельница — огромная консервная банка с этикеткой «Сельдь атлантическая». Как всегда к концу вахты, над ее краями нависал пышный купол: скомканные пачки, изжеванные папиросные мундштуки и золотистые сигаретные фильтры, горелые спички, обрывки целлофана, густо прослоенные россыпями серебристого пепла. За эту отравную начинку банку и прозвали «Медузой». А для пущего сходства какой-то шутник намалевал на ее боках ядовито-оранжевым суриком волнистые полосы-щупальца.
Медуза с начала рейса была прописана в ходовой рубке. Тюкин видел ее постоянно и, конечно, знал, что одна капля никотина убивает лошадь. Но до сих пор это тревожило его не больше, чем известие о тайфуне, свирепствующем в Южно-Китайском море, за тысячи миль от Центральной Атлантики, где Тюкин ловил скумбрию и ставриду. Сейчас эта несчастная лошадь, бьющаяся в агонии, почти осязаемо возникла перед глазами. Копыта скребли пыльную землю, с оскаленной морды сползали белые пузырящиеся клочья пены, а в глазах застыла смертельная тоска. И это всего одна капля никотина! А сколько же этой заразы он прогнал через себя за пятнадцать лет!
Тюкина охватил ужас. Неужели он еще жив? Зажмурившись, он встряхнулся, как судовой пес Тартес после купанья, и выскочил на крыло мостика. И все, что он увидел: добела раскаленное небо, серебристый трепещущий поток рыбы, льющийся из подвешенного к кормовой мачте трала, резкие крики чаек, рвущих друг у друга добычу, и что-то яркое, пестрое в шлюпке, где загорал женский персонал, — показалось ему невыразимо прекрасным.
— Все! — решил Тюкин, жадно хватая ртом соленый морской воздух. Пускай придурки себя гробят! А я — финиш! И пускай кальмар меня высосет, если еще задымлю!
Медузу, уходя с вахты, он забрал с собой. Придя в каюту, на средней полке в платяном шкафу из ненужных теперь пачек «Опала» соорудил пьедестал. Торжественно установил на него Медузу и долго любовался этим монументом в честь своего героизма.
А через час Тюкин проклинал себя за легкомыслие. Кровь властно требовала никотина, ставшего ее составной частью, вскипала, бурлила, заставляла сердце то бешено колотиться, то замирать, и тогда ему казалось, что оно вот-вот вырубится.
Муки стали невыносимы после ужина. Болезненные сосущие спазмы потянулись от живота к затылку, перехватывали горло, глаза застилала мутная пелена. Рявкнув по-пустому на боцмана, пнув подвернувшегося под ноги Тартеса и не почувствовав облегчения, Тюкин плюнул и, кляня себя за малодушие, полез за сигаретами.
Медуза на пьедестале привела его в бешенство. «Вон отсюда, тварюга», — выругался он и хотел вышвырнуть ее за борт, однако, едва протянул к ней руку, тотчас отпрянул от шкафа, словно прикоснулся не к размалеванной банке с мусором, а к живой смертоносной медузе хиропсальмус. Залпом жгучих стрекательных клеток ошпарил стыд. Что, в конце концов, он хлюпик какой-то? Тьфу! Тюкин со злостью захлопнул дверцу шкафа и выскочил на палубу.
Трал уже был наполовину опорожнен. Матросы деревянными гребками сгоняли улов в горловины охладительных цистерн. Тюкин вырвал у ближайшего матроса гребок и ожесточенно принялся шуровать.
С тех пор Тюкину стало чудиться, будто Медуза повсюду следует за ним по пятам. Стоило ему — в расстройстве, замоте или просто в минуту слабости — взять сигарету, где бы он ни находился: на мостике, в кают-компании или в койке, швартовался, смотрел кино, разносил подчиненных — перед глазами тотчас начинал угрожающе колыхаться розовато-сиреневый студенистый купол. Длинные тонкие щупальца, извиваясь, тянулись ко рту и вырывали курево.
Так случилось и на этот раз. Тюкин был в шоке. Молоденькая пекариха, протравив с хахалем, загубила всю выпечку хлеба. Обалдело взирая на переборки пекарни в жирных разводах копоти, кучки золы в обуглившихся хлебных формах, на зареванное, в разводах туши, лицо девушки, Тюкин почувствовал, что только забористая, до самых печенок, затяжка спасет его от инфаркта. Он жадно сглотнул слюну, машинально охлопал карманы, вытянул из протянутой догадливым коком пачки сигаретину — и тут же недремлющие нити смертоносных щупалец заклубились перед его лицом, заставили отмахнуться от услужливо щелкнувшей зажигалки. Он огляделся, куда бы швырнуть сигарету, и вспомнил, что второпях, покидая каюту, оставил платяной шкаф открытым.
Вот это была карусель! Не дай Бог, кто-нибудь залетит в каюту и среди чистого белья, сорочек и галстуков обнаружит Медузу. Разве его поймут!
— Я сейчас! — бросил он уже на бегу.
Тревога оказалась не зряшной. В каюте хозяйничала уборщица, сварливая толстуха Тикуса Еремеевна. В ее багровых, изъеденных каустиком пальцах корчилась Медуза. Да, Тюкин мог поклясться — корчилась. Она давно стала для него как бы живым существом, вроде любимых аквариумных рыбок или котенка. Он был по-настоящему благодарен ей. За то, что дышал как кит, за проклюнувшийся на щеках румянец, за восхищенный шепот за спиной: «Старпом-то наш, а? Не курит, не пьет, здоровеньким... умрет!» И в те редкие минуты, когда оставался один, мечтал, как вернется домой и, как самую дорогую заморскую вещь, выставит Медузу на обеденный стол. Вот родные обрадуются!
Тикуса же Еремеевна в тонких движеньях души не разбиралась. Банка с мусором в платяном шкафу привела ее в ярость. При виде Тюкина глаза ее округлились, изо рта, как из пожарного шланга, стебанула струя:
— Додумался! Такую заразу и в шифоньер! А еще старпом! С других требовает! — и шваркнутая разгневанной рукой Медуза жалобно прозвенела об оцинкованную стенку мусорного ящика.
Тюкин бессильно опустился на диван. Ему показалось, будто в густом облаке пыли, взметнувшемся к подволоку, приподнялся над ящиком розово-сиреневый купол, печально покачнулся, как бы посылая прощальный привет, и медленно стал опускаться в ящик, утягивая за собой длинные тонкие щупальца.
Тихий стон вырвался у Тюкина. Полузабытый уже болезненный спазм вновь пробудился где-то в глубине живота и пополз вдоль позвоночника. А когда уползло последнее щупальце, Тюкину вдруг стало легко и спокойно, как бывало, когда после долгого и тяжелого рейса он сдавал пароход, оформлял документы и с карманом, приятно отягощенным отпускными, выходил из конторы на залитую солнцем многолюдную улицу.
Он подмигнул ящику и показал язык.
— Порядочек, Еремеевна, — успокоил Тюкин уборщицу, глядевшую на него с испугом. — Просто... просто домой скоро. Такая, вот, карусель!
В коридоре Тюкин с наслаждением понюхал сигарету, которую так и держал в руке, размял ее пальцами, сунул в рот и, поглядывая, у кого стрельнуть огонька, заспешил на камбуз снимать с пекарихи стружку.

 

Артистка

 

Белый прогулочный теплоход резво выбежал из-под моста. За зеркальным окном салона открылся зеленый массив Александро — Невской лавры. Взгляд мой скользнул по куполу, по двум близнецам-звонницам Свято-Троицкого собора, зацепился за просвечивающую сквозь густую листву крышу. Воображение тотчас дорисовало скрытый плотной стеной деревьев старинный желтый особняк с колоннами — и все... Нет больше Невы, теплохода, нет экскурсоводши в очках на цепочке, нет Мишуни рядом. Я в сорок пятом, в затопленном солнцем дворе этого особняка, где в войну размещался эвакогоспиталь 1170...
...Лето. Праздничный день. В гостях у раненых заслуженная артистка республики Александра Егорова. Двор быстро превращается в клуб. У высокого крыльца антрацитовым блеском сверкает вынесенное из помещения пианино. Сияет, переливаясь на солнце, тугое белое платье пианистки. Это Вера Арманд. Она выкручивает круглое сиденье из маленького черного стульчика. К составленным в ряды стульям, скамейкам, табуреткам идут, хромают, тянутся все, кто может двигаться. Тех, кто не способен, ведут, поддерживают. Многие знают артистку и, рассаживаясь, громко вспоминают блокадные с ней встречи на боевых кораблях Балтфлота, полевых аэродромах, в госпиталях.
Места быстро заполняются. Рядом со мной трудно опускается на скамью катерник Ваня Крапивко. Надрывный кашель разрывает его прошитую пулеметной очередью грудь. Бережно, как снаряд, устраивает поудобней загипсованную руку Федя Муреев. Сзади то и дело стукают об асфальт падающие костыли. Кряхтя, поднимает их пожилой сапер Прокопыч. В проходе, вынесенный из палаты вместе с койкой, стонет командир танка Таран, обгорелой спиной приклеившийся к матрасу.
А рядов пять впереди, отставив в сторону негнущуюся ногу и опираясь на стэк, так он называет свою толстую суковатую палку, устраивается на белой табуретке комендант госпиталя, бывший комроты морских десантников старлей Алексеев, за взрывной характер прозванный Рэгэдэ. С крыльца на помощь ему пикирует пышечка Ленок, сестричка нашего отделения. Я провожаю ее взглядом и опускаю глаза.
Мне не до концертов. Мне впору выть белым медведем. Утром я отмочил хохму и теперь маюсь в ожидании неотвратимой кары. Взрыв аплодисментов встряхивает меня. Взгляд продирается сквозь стриженые головы, марлевые повязки, газетные пилотки вперед, к «сцене».
Певица — на ней праздничный светлый костюм, — высокая, статная, вихор цвета воронова крыла надо лбом, энергичной походкой выходит на асфальтовый пятачок.
Становится тихо, как перед атакой.
Пианистка ударяет по клавишам.
И Егорова поет.
«В землянке минометчиков, над маленьким столом, висит в узорной рамочке на стенке, под стеклом, вихрастая, глазастая, пяти не больше лет, курносенькая девочка — любительский портрет...» Простые слова, незамысловатая мелодия. Но голос! То печальный, то искрящийся юмором и одновременно искренний, задушевный, пробирающий до самого сердца, что он выделывает с людьми! Контуженным, искалеченным, смертельно уставшим бойцам этот голос внушает, что они победили и остались живы. Живы! Из грохота, визга, лязга, удушающего смрада бомбежек, танковых сшибок, кровавых атак и торпедных залпов, от скорбной тишины братских кладбищ, из окопной грязи песня уводит их в мирную жизнь, где чистое небо и яркое солнце, где цветет черемуха и где ждут их необыкновенные женщины.
«А любовь ничего не боится, даже пули любви не страшны. Можно даже на фронте влюбиться, да, на фронте, во время войны...» Затих на койке Таран. Не кашляет Ваня Крапивко, забыл про упавшие костыли Прокопыч. Ленок тесно прильнула к своему коменданту, утирает ладошкой взмокшую щеку. Только у меня на душе полярная ночь.
А все Гриня, веснущатый баламут, сын однопалатника старшины Григорьева. Это он «завел» меня. Примчался чуть свет, ошарашил: на Малой Охте открылась арктическая мореходка, он сдал документы, через две недели экзамены.
Подо мной словно ухнула рогатая мина. Подростком я бредил морем, Арктикой, необитаемыми островами. Подвиги челюскинцев, папанинцев, седовцев воспламеняли мое воображение. Я жил ожиданием очередного «Костра», печатавшего «Двух капитанов». А когда шел фильм «Семеро смелых», школа объявила на меня всесоюзный розыск. Я не только бредил. Я действовал: проникал в торговый порт, готовился в ленмортехникум, сумел даже пробиться на Балтийский завод к капитану строившегося линейного ледокола и вырвал клятву после учебного года взять меня юнгой. Но тут война...
И вот Арктика сама нашла меня? Невероятно! Я зло высмеял Гриню.
— Зуб даю! — кипятится он. — Это на том берегу. Прямо напротив. Не веришь — давай рванем на Неву. Покажу дом с башенкой.
И мы рвем. Кладбищенская дорожка выводит на Калашниковскую набережную. Дальше — через трамвайные пути, вдоль длинной шеренги старинных кирпичных пакгаузов... Вот и щель. Мы у воды. Кирпичный дом с башенкой сразу бросается в глаза. А Гриня подзуживает:
— И форму дают морскую! И питание трехразовое. По арктическим нормам!
Я в столбняке. Баламут вроде прав. Так хочется верить! Все эти дни я живу в беспокойстве. Вот-вот демобилизуют. Куда податься? И вот подарочек! Радость подбрасывает меня под облака. Что шмотки! Что харчи! Я парю в небе. Я уже на мостике ледокола, в радиорубке полярной станции, в кабине мчащихся к полюсу аэросаней.
Дрожь нетерпения колотит меня. Хоть бы на миг на ту сторону! Одним глазком взглянуть на вывеску, убедиться. Ну почему у меня нет крыльев? Стоп! Руки-ноги есть? И хребет, слава Богу, цел.
— Держи! — я сую Грине халат; обрывая пришитые вместо пуговиц кальсонные завязки, торопливо стягиваю нательную рубашку, стряхиваю с ног тапочки.
Безумие юному доходяге — вес сорок девять, рост сто пятьдесят, да еще с дыркой в животе, едва затянувшейся нежной розовой кожицей — замахиваться на Неву! «Державное» течение подхватывает меня и тащит, тащит. Вдали растворяется фигурка перепуганного Грини, за поворотом исчезает дом с башенкой. Впереди ажурной громадой надвигается Большой охтинский мост...
До середины еще махать и махать, а я уже выдохся. Из последних сил, по-собачьи, стараюсь подрулить к берегу. Но нет, не догрести. Волны хлещут по зубам, перекатываются через голову. Я заглатываю воду — раз, другой. Страх леденит живот, пропитывает каждую клеточку хилого тела.
Кто знает, на каком извиве темной невской пучины мной полакомились бы рыбы, не заметь меня отчаливший от пристани Смольного катер речной милиции.
В госпиталь я прихожу под конвоем. Комендант, блюститель морской чести, в бешенстве:
— Вот это полундра! Фронтовика привели менты! Ну, голубец! Так обгадиться!
Меня шатает от слабости. Лязгая зубами, я что-то мямлю про намокшие кальсоны, северное сияние и капитана Воронина. Комендант Рэгэдэ взрывается:
— Хыррна! За самовольную отлучку десять суток ареста. Строгача!
Растерявшийся Гриня торопливо сует мне одежду, испаряется...
«Лицом к лицу встречая беды, я с полдороги не вернусь! Пусть будет нелегка победа, я — ленинградка, я не боюсь...». Егорова раскланивается. Ее долго не отпускают, требуют петь на бис, продолжая хлопать, окружают плотным кольцом. Над головами плывут к ней охапки цветов.
Притихшие, с просветленными лицами, расходятся с концерта раненые, медперсонал, обслуга. Ленок ведет под руку своего задумавшегося старлея, мечтательно мурлычет: «Но любовь ничего не боится...», и глаза ее светятся тихой радостью.
А мне приходит конец. Вместе со мной со скамьи поднимается смуглолицый сержант из комендантского взвода. За спину у него заброшен автомат, в руке мои документы. Концерт на час отсрочил мой арест.
— Товарыщ старший лейтынант! Разрешы вэсты арыстованный на губа?
Комендант кивает, провожая взглядом стаю голубей, кружащих над Монастырским садом. Я шагнул к КПП. Теперь мне все до фига. Счастье, озарив меня на мгновенье, угасло, как отсветившая ракета. Мореходка накрылась. Прощай, арктическое плавание. Пока отсижу, пока демобилизуют, экзамены закончатся.
Вдруг Ленок останавливается, как-то странно глядит на меня, переводит взгляд на старлея. Голосок ласково журчит:
— Нет. Не по совести это, Ванюш! Ну, какая же самоволка. Все ходячие у нас по городу шастают. Прямо в халатах. Да и гражданский он уже, считай. Вчера самолично отнесла его документы на комиссование. И вообще погляди на него — пацан!
Рэгэдэ вздрагивает. Лицо его багровеет. Глаза округляются. Он шумно вздыхает, перехватывает стэк как саблю, словно собирается разрубить меня напополам, и опускает руку.
— Отличился ты, голубец, — произносит он почти ласково и забирает у конвоира мои бумаги. — Ладно, давай, жми на гражданку!
Оцепенев, я смотрю, как его пальцы сминают злосчастный листок, и безоглядно верю, что завтра для меня начнется новая жизнь — суровая и прекрасная...
...В салоне теплохода гомон, движение. Я медленно выплываю из глубин прошлого в сегодняшний день. Экскурсия по Неве заканчивается. Причал уже рядом. Возле выхода накапливается толпа.
Я отбираю у Мишуни свою фуражку, по привычке сдуваю с нее пылинки. Фуражка — моя реликвия. Пусть она неопределенного цвета, дряхла и неприглядна на вид. Пусть время покрыло трещинами широкий «гамбургский» козырек, пусть соленые ветры четырех океанов густо покрыли зеленью старый «краб». Пусть. Я не променяю ее на сто самых добротных и новых.
Я встаю, надеваю фуражку, подаю Мишуне руку. Мы вливаемся в толпу, продвигаемся к трапу.

 

Пять морских капель

 

Фу-у, наконец-то! Проклиная тропическую жару, я бережно, двумя руками, принял от ларечницы кружку с пивом и отошел в сторону. Вот она, долгожданная минута!
Я неторопливо сдул густую белую пену. Дразнящий кисловатый запах ударил в нос. Я зажмурился от удовольствия. Растягивая сладкий миг предвкушения, сделал два маленьких, пробных глотка. На удивление пиво оказалось свежим, почти неразбавленным и, главное, холодным. Бывают чудеса! Но едва, млея от наслаждения, я настроился на следующий, полновесный, жаждоутоляющий глоток, кто-то тронул меня за рукав.
— Дай, допью!
Я поперхнулся, закашлялся. Злость перехватила горло. Что за кабак! Два часа я искал этот, каким-то чудом уцелевший на канале ларек, почти столько же отмаялся в очереди. Так что же это за сволочь смеет отнять у меня завоеванную в таких муках радость! Кружкой бы ему по морде!
Я обернулся. Так и знал! Рядом трясся еще молодой, но изрядно потрепанный бич: сальные нечесаные волосы, сизая опухшая рожа, набрякшие под глазами мешки. Затасканная летняя кремовая рубаха с якорями на пуговицах была расстегнута до пупа. По голой груди стекали грязные струйки пота. Ну, гад!
Я не врезал ему. И не стал затевать толковище. Я сам добровольно отдал ему свое пиво.
Нет, он не показал мне нож. И вообще не проявил никаких агрессивных намерений. Меня ужаснул его вид: бешеные глаза, пена, пузырящаяся на губах, трясущиеся руки. Левую он пытался удержать на сердце, пальцы правой нервно теребили висевший на шейном шнурке амулет. Что это — какая-то пластмассовая безделка или маленькая витая ракушка, я догадался не сразу. Мне было не до разглядываний. Однажды на моих глазах человек в таком состоянии отдал концы. Вот так же, трясясь и хватаясь рукой за сердце, он вымаливал у продавщицы бутылку. «Девушка, скорей!», «Девушка, мотор счас заглохнет! Да загнусь же!» «Девушка» лет сорока, с ухватками биндюжника, не внимала. До одиннадцати, начала торговли спиртным, оставалось еще десять-пятнадцать минут. Он не дотянул. Грохнулся возле прилавка, захрипел, заподпрыгивал, словно выброшенная на палубу рыбина. Какой-то мужик, видать, битый, может быть, даже врач, навалился на него, прижал к полу. Женщина побежала к телефонной будке. Но «скорая» прибыла слишком поздно...
Я не желал, чтобы кто-нибудь сыграл в ящик из-за меня. Бог с ним, с пивом. В конце концов, жажду можно утолить газировкой.
Бич осушил мою кружку одним гигантским глотком. Выдохнув с облегчением «Уф, акулий потрох!», он кивнул мне, дескать, обожди, я сейчас, и стал проталкиваться к киоску, хрипло выкрикивая:
— Мне повторить! Говорю же, повторить, акулий потрох!
Фраза царапнула слух. Но и на этот раз я не задумался, от кого я слышал ее. И не стал дожидаться бича. Все равно весь смак улетучился, настроение было испорчено. Я потащился искать другой водопой.
Но чем дальше я уходил от ларька, тем все более усиливалось впечатление, что с этим человеком мы были когда-то знакомы. И не просто вместе ходили в море. Нас связывало что-то более значительное. Вроде бы даже я был в чем-то перед ним виноват. Или что-то ему должен остался.
Я перебирал в памяти десятки, сотни лиц. Но вспомнить, кто это, так и не смог. Расплавившиеся от жары мозги отказывались выдавать информацию. И только где-то в районе Сенной, когда женщина в белой куртке и дешевеньком перламутровом ожерелье в виде узеньких листиков налила мне в бумажный стаканчик желтоватой жидкости из графина, я вновь обрел способность соображать. Никакая это не ракушка и не безделка, понял я, глядя на ожерелье. Это был у него крупный акулий зуб! И сразу вспомнилось все. И парнишка, повторявший «акулий потрох», и другое ожерелье — из акульих зубов, и огромная тигровая акула на палубе траулера в Гвинейском заливе.
...Это была чудо-акула, королева подводных джунглей. Шкура с золотистым отливом, бока в темных разводах, морда круглая, кошачья, а в разинутую пасть курсант мореходки Алексей Кудрин мог запросто вползти на четвереньках.
Но Алексея занимали только зубы. В трал попадали самые разные акулы: голубые, лисицы, мако. За рейс у Алексея накопилась целая коллекция всевозможных зубов — круглые, плоские, треугольные, бритвенноострые и в мелких, как у пилки лобзика, зубчиках. Но такие огромные ему даже не снились. Сидя на корточках, он, как заправский зубодер, с помощью шкерочного ножа и плоскогубцев, выкорчевывал из могучих челюстей маленькие обоюдоострые кинжальчики.
— Ну, акулий потрох! — восторгался Алексей. — Уж таких сувениров никто из мореходов не привезет с практики.
Как всякий салага, впервые попавший на море, Алексей хотел, чтобы его считали просоленным морским волком. И, казалось ему, что этот «акулий потрох» и создает ему именно такой ореол.
Алексей торопился. Тигрицу вот-вот могли уволочь в морозилку, а его самого поминутно отвлекали от «дела». У борта БМРТ «Кузьмолово», где Алексей проходил практику, стоял транспортный рефрижератор. На него с траулера перегружали картоны с мороженой сардиной и скумбрией. А бригада Алексея перетаскивала в провизионку ящики с апельсинами, мешки, наполненные картофелем и ананасами, связки бананов и обернутые марлей говяжьи туши — провизию, закупленную для рыбаков в иностранном порту. Так что на зубы Алексею оставались только короткие перекуры.
На рефрижераторе визгнул и загудел мотор подъемного крана. Подвешенная к стреле платформа с продуктами поплыла в сторону траулера.
— Тьфу ты, акулий потрох! — выругался Алексей, бросил инструменты, выпрямился, готовясь принимать груз, и застыл парализованный, словно наступил на электрического ската.
Из-за надстройки выпорхнула девушка. Именно выпорхнула, как летучая рыбка — такая она была легкая, стройная, стремительная. В водопаде солнечных лучей все на ней сверкало: и белая ленточка, стягивающая золотистые волосы, и белые тугие брючки, и небесно-голубая рубаха с расстегнутыми и отогнутыми вверх по последней моде манжетами, и белые остроносые туфли на модных каблучках-шпильках. Славное, чуть курносое личико выражало неудержимое любопытство. Округлившиеся от изумления глаза цвета синевы океана в районе экватора пожирали лежавшее на палубе возле ватервейса чудовище. Не замечая опасности, не слыша тревожного воя сирены, девушка неслась прямо под стремительно опускавшуюся платформу. Мгновенье и... Ну, акулий потрох! Нет! Никогда! Не-ет! Все восстало в Алексее против того, что казалось неотвратимым. Разум еще топтался на месте, оплакивая юное существо, а тело, как распрямившаяся пружина, рванулось вперед. Удар... Вскрик... Падая, она цепко обвила его шею руками, и оба, в обнимку, они покатились по палубе.
А немного времени спустя, оправившись от испуга и вычистив перышки, гостья весело щебетала:
— Неужели это живая акула? Настоящая? Ужас! Я как ее со своего парохода увидела и сразу сюда. По такой, вот, узенькой досочке. Ужас! А вы отчаянный! Знаете, мой папа в Африке строит консервный завод. А мы с мамой едем экзамены сдавать в институт. Ой, подождите, дайте грязь со спины сотру. Хотите скажу, почему папа договорился, чтобы нас взяли на этот корабль? Он сделает остановку в Венеции. Представляете! В Венеции! Ужас!
Алексей подтвердил:
— В Венецию точно зайдете. Акулу нашу сдавать. Мороженую. У итальянцев это деликатес.
Она посмотрела на него с недоверием.
— Неужели таких страшилищ едят? Брр! Ни за что бы не стала. А это ее зубы? Ужас!
Девушка сразу приглянулась Алексею. Все в ней восхищало его: миловидное личико, стройная фигурка и какое-то детское восприятие окружающего. Теперь он старался выгадать лишнюю минуту, чтобы побыть возле нее. Зубы по боку. Передвигался только бегом. Даже просачковал несколько ходок.
Он рассказывал ей об акулах, спрутах, крабах, огромных океанских черепахах, причудливых ракушках, попадавшихся в трал, словно и вправду был морским волком. Она слушала, раскрыв рот, и тоже тянулась к нему. Расспрашивала о морской жизни, решительно отшивала самых назойливых прилипал. И вдруг спохватилась:
— Ой, мама, наверно, потеряла меня. Подняла тревогу. Что сейчас там творится! Ужас! Надо скорей домой!
Алексей растерялся. Как? Уже? Так быстро? И больше они никогда не встретятся? Нет, так не пойдет. Шальные мысли, одна бредовей другой, заметались в его голове. Уйти с ней в порт? Уговорить остаться здесь? Жениться, наконец?
Она словно разгадала его состояние.
— А вы, когда придете домой, к нам обязательно зайдите. Я буду рада. Ручка есть? Нет? Жаль. Хотела записать адрес.
— Сейчас найдем.
— А можно взять один зубчик на память? — спросила она.
Он протянул ей банку.
— Вот, все берите! Или нет, лучше я вам из них ожерелье сделаю. Хотите?
Она замялась:
— Ну что вы. Они вам самому, наверное, нужны.
А пухлые губки растянулись в счастливую улыбку, в синих глазах блеснули лукавинки: ну кто же откажется от ожерелья из акульих зубов! Такое вряд ли у кого есть во всем Ленинграде!
— Вот и договорились, — обрадовался он. — Вахта сейчас кончается. Через час выходите вон к той шлюпке. Добро?
Сразу после вахты, не заходя в столовую, он спустился в каюту. Высыпал все свое богатство на стол. Отобрал самые крупные, ровные зубы. Старательно принялся шлифовать шкуркой-нолевкой шершавые корни, доводя их до блеска суконкой с зеленой шлифовальной пастой. Вооружившись дрелью, просверливал отверстия, нанизывал «бусины» на прочную нейлоновую нитку. А воображение рисовало ему одну и ту же картину: стук в дверь. Да, войдите. На пороге она. Он бросается навстречу, подхватывает ее на руки. Она обвивает его шею руками, как тогда, под смертоносной платформой... И все начиналось сначала.
Ожерелье удалось. Это он почувствовал сразу, едва, сжав в пальцах кончики нейлоновой нитки, приложил украшение к груди, подошел к висевшему над умывальником зеркалу. Было чем залюбоваться. Одна к одной подобранные бусины-кинжальчики горели матовым жемчужным блеском. Необычность их форм сразу поражала глаз. Особый шик изделию придавал срединный, самый крупный зуб, закрученный винтом.
Алексей был доволен. Вот это штучка, акулий потрох! А как здорово украшение заиграет на ней! Все упадут, когда они заявятся в мореходку на танцы.
Оставался замочек. Не связывать же ей каждый раз кончики узелком. Но это не волновало Алексея. Есть Лошакин, токарь, Золотая ручка, не то что какую-то там блоху — дельфина на лету подкует! Все будет сделано фирменно. Алексей бережно уложил ожерелье в железную коробку из-под чая «Липтон» и отправился к токарю.
В каюте, однако, умельца не оказалось. Не было его ни в токарке, ни в машинном отделении. Вахтенный подсказал: у помощника капитана по добыче. Новорожденного обмывает.
— А Гуж? — упавшим голосом спросил Алексей. Гуж, конечно, не та квалификация, но тоже кое-что может.
— И Гуж, и Галухин, все, кто не на разгрузке.
Это была беда. В такой момент к этим «левшам» лучше не подступаться. Все равно никого из них из-за стола и буксиром не вытянешь.
А девушка ждет. Он чувствовал это всей своей шкурой. И мамаше, наверно, о нем рассказала. Что же делать? А, была ни была! Вдруг кто и отзовется. Он все порции «тропического» вина до самого конца рейса отдаст. Неужели Лошакин откажется?
В каюту помощника по добыче было не протолкнуться. Народищу — что скумбрий мороженых в картоне. Стол ломился от самых невероятных яств. Посреди, на огромном круглом блюде, краснела гора хрустких крабовых клешней. На тарелках истекал янтарным жиром нежнейший балык из рыбы солнечника. Сами так и просились в рот белые ломти королевской макрели, рыбы-капитана, поджаристые акульи бифштексы. Дополняли меню креветки, кальмары, шматки вяленой скумбрии. И над всем этим натюрмортом колыхался головокружительный запах укропа. Кто-то уже успел распатронить только что полученные из дома посылки. И повсюду — на столе, у ног гостей и зажатые между колен — торчали бутылки «тропического» рислинга.
Алексей замялся на пороге. Лошакина он отыскал сразу. Но только нацелился как-то незаметно выманить его в коридор, ошалелый от счастья папаша новорожденного закивал Алексею, зажестикулировал, заманивая в каюту.
— А ну, плесни молодому пять морских капель, — приказал он толстяку Галухину, разливавшему по кружкам спирт из зеленой канистры.
Алексей отнекивался, запротестовал:
— Да не могу. Не потребляю. Спасибо. Поздравляю, конечно. Но мне Лошакина на минуточку.
— То есть как не могу? — вскипел помощник по добыче. — Сын у меня, понимаешь. Сы-ын! Пять сто! Китенок! А ты хочешь, чтобы он рос хиляком?
И все хором завозмущались: рыбак или банка с мухами, и что позорит высокое звание, и таким вообще место на базаре, а не в морях.
— Держи! — сунул кружку Алексею в руки толстяк Галухин и постучал ножом по канистре. — Поплыли!
Вокруг закрякали, закряхтели. Звякнули вилки, по подбородкам потек жир, хрустнули на зубах упругие, домашнего засола огурчики.
А он все тянул. Он никогда не испытывал желания выпить. Тем более сейчас. У шлюпки его ждет девушка. Время вышло. Надо бы сбегать, ей сказать. Он занервничал, завертел головой, ища, кому бы сбачить свои «капли». Его никто не понимал. А папаша «китенка» все не отставал, продолжал тиранить:
— Давай, давай, молодой, не сачкуй!
— А ведь с него приходится, — вдруг вспомнил Гуж. — Он же герой! Такую девчонку спас. Как в романе! Так что, давай, тяни быстрей и к начпроду. Ну, в темпе! Ну!
— Пять капель всегда только на пользу, — убедительно произнес Лошакин.
«А, провались они, акулий потрох, — сломался Алеша. — Все равно не отвяжутся».
Спирт колом воткнулся в глотку. Перехватило дыхание. Из глаз брызнули слезы. Кто-то заботливо поколотил по спине. Чья-то добрая рука протянула воду. Другая, еще добрей, балык и хлеб. Сидевшие на койке спрессовались, освобождая Алексею место.
Балык таял во рту. Приятное тепло растекалось по телу. Гордость распирала грудь. Какие люди признали его за своего! У помощника по добыче вся грудь в наградах. И у Галухина. И у Гужа. Алексей сам видел их портреты на доске почета. А главное — Лошакин сразу согласился помочь. Все рассмотрел, одобрил и даже похвалил. И понял все, сейчас сразу и сделает. Еще только один заход, и они пойдут в токарку. Вот человек!
Еще никогда Алексей не чувствовал себя таким счастливым. И едва толстяк Галухин снова постучал по канистре, он больше не ломался, сам протянул кружку...
А потом он вышел на палубу. И сразу же увидел девушку. Она ждала его на корме, на том самом месте, где они познакомились. И это обрадовало его. Значит, он ей небезразличен. Он устремился к ней. Но когда подбежал, увидел вдруг, что это вовсе не девушка, а та самая тигровая акула. Он в страхе замер. А чудовище, разинув изуродованную пасть, прошамкало: «Жа што же ты, пьянь окаянная, меня так ижуродовала? Вот я тебя шешас!»
Ужас охватил Алексея. Он рванулся прочь, но ноги словно приклеились к палубе. А тигрица, извиваясь змеей, подползала все ближе.
— Спасите! А-а-а!!! — заорал Алексей и проснулся.
Первое, что бросилось ему в глаза, была заботливо накрытая бутербродом с балыком коричневая эмалированная кружка. Она стояла на столе в изголовье его койки. Солнечный круг скользил по ней, высвечивал каждую пору на ломте хлеба, каждую щербинку на ручке кружки. И чем дольше Алексей смотрел на нее, тем сильней в нем росло ощущение беды. И исходила беда от кружки.
Алексей спустил ноги с койки, прислушался. Стук работавших дизелей усиливал тревогу. Еще смутно догадываясь, что произошло, он соскочил на палубу, запрыгал, попадая ногой в штанину. Болезненный укол в бедро заставил сунуть руку в карман. Вот это да, акулий потрох! На ладони поблескивал крупный, закрученный винтом, акулий зуб.
Сознание прояснялось. Перед глазами замелькали кадры из фильма ужасов. Галухин с канистрой. Он сам в центре драки. Испуганное лицо Лошакина. Алексей ползает между чьих-то ног, собирает рассыпавшееся ожерелье...
Алексей замотал головой, стараясь стряхнуть кошмарные видения, пошатываясь, заковылял на палубу.
Борт был чист. За кормой траулера вскипал бурун. Из трубы вылетали прозрачные кольца дыма. На мачте чернели два конуса, подвешенные вершина к вершине, что означало «иду с тралом». «Это что же, я целые сутки проспал?» — ужаснулся Алексей.
Ослепительно сверкал штилевой океан. Нещадно палило тропическое солнце. Алексея бил озноб. Океан казался ему покрытым ледяной коркой. «Адрес так и не записал», — ни к селу ни к городу подумал Алексей.
Он с трудом добрел до каюты, опустился на койку. Кружка и бутерброд стояли на старом месте. Гуж позаботился, понял Алексей.
Он взял кружку, в другую руку — бутерброд, понюхал, поморщился, громко выдохнул, как это делали заслуженные промысловики, и опрокинул содержимое в глотку.
— Уф, акулий потрох!..
...Вот какую давнюю историю напомнил мне висевший на груди бича акулий зуб. И поздняя догадка осенила меня: какой же я негодяй! Почти весь тот день мы были рядом. На моих глазах произошло его знакомство с девушкой. Я восхищался его поступком. Со мной он советовался насчет ожерелья. У меня брал инструмент. Приходил изливать ко мне душу.
Я тоже участвовал в том застолье. Знал, как Алексей боится потерять девушку. Видел, как он сопротивлялся. И не защитил его. Не выбил кружку из рук. Не вытолкал вон. Не пытался образумить разгулявшихся дикарей. Даже просто не задал счастливому папаше вопрос: ему бы понравилось, если бы его «китенка», когда тот подрастет, вот так же безжалостно спаивали. Нет. Ни о чем этом я даже не подумал. Наоборот. Вместе со всеми орал: «Ну! Смелей! Пять морских капель только на пользу!»
И вот: «Дай допью!»
Запоздалый укор совести шкерочным ножом полоснул по сердцу. Я почувствовал необходимость встретиться с ним. Я не знал, какую смогу оказать ему помощь, что скажу, как посмотрю в глаза. Но я был убежден, что должен это сделать.
Я развернулся на сто восемьдесят градусов. Зашагал обратно к ларьку. И, едва я сменил курс, мысли мои сразу же заработали в обратном направлении. А с чего это я взял, что это был Алеша Кудрин? Присловие «акулий потрох»? Так в то время оно было у многих на языке. Зуб? А может, это вовсе не зуб. Сейчас мода навешивать на себя всякие побрякушки. Я ведь толком не разглядел ни его самого, ни что там у него болталось. Да разве можно узнать человека через двадцать почти лет! Тогда он был зеленый пацан. Да и практика была всего полрейса.
Ну, а если даже он? При чем тут я? Я поступал, как все. Другие давили на него, и я давил. Новорожденного обмывало, наверно, пол-экипажа. За столами сидели и те, чья обязанность была воспитывать молодежь. И хоть кто-нибудь одернул его? Ни один. Да что, мне больше всех нужно? Хотя, стоп! Один кто-то высунулся. Этот, как его, ну... Тьфу, проклятая жарища! Ну, в общем, заикнулся: кончайте совращать малолетку. И что? Заткнули сразу же рот. Унасекомили, как диссидента. Так кто же это все-таки был? Kто?
Так, словно траулер в шторм, то раскаиваясь, то ища оправдание, я догреб до канала.
И опоздал. Вокруг ларька было тихо и безлюдно. На стекле белел клочок бумаги: «Пива нету». И только раздавленные окурки, обгорелые спички, обсосанные рыбьи позвоночники да темные пятна высохшей пены на асфальте напоминали о недавно бушевавших тут страстях. И еще чуть в стороне, у чугунной ограды канала, кучка каких-то непримиримых спорщиков продолжала что-то ожесточенно доказывать друг другу.
Моего бича между ними не было.
И тут я припомнил фамилию того ненормального, кто пытался заступиться за практиканта. Это был опомнившийся толстяк Галухин, виночерпий на том сборище, самый заводной из неразлучной троицы — его самого, Лошакина и Гужа, прозванных за чрезмерное пристрастие «заложить» — набором газовых ключей.
Я громко расхохотался. Спорщики прервали дебаты и дружно повернулись в мою сторону. Они смотрели на меня с пониманием: свихнуться в такую сумасшедшую жару — запросто...


© Юрий ЛЕУШЕВ. Окно в океан


ТУНЦЕЛОВЫ
Рыба-мечРыбакиУрокНа поводке у тунцаАй да дельфики, ай да смехачиКалтычкиАкулий братишка
И ДРУГИМ ОТКРЫТ ОКЕАН
ФронтовичкаПрозрениеДефицитМедузаАртисткаПять морских капель
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О «КИТОБОЙКЕ»
Битва среди айсберговИграКладоискатель
В ТЕ ДНИ ДАЛЕКИЕ
КораблекрушениеШуткаАрктическая новелла
Послесловие М. Швец


Гроза океана — меч-рыба Антарктика.Китобаза «Юрий Долгорукий». 1962 г. Во, какие мы сильные! 1 июля 1950 года. Будушая жена  Валюша

Сайт управляется системой uCoz